Грессер готовил бумаги для министра и для председателя Центробалта, относил их на подпись, писал проекты приказов — с глухой тоской человека, вынужденного верить в платье голого короля…

25 октября 1917 года, 3 часа 20 минут

Тот дурацкий щелчок чемоданного замка начисто лишил сна, и Николай Михайлович долго прислушивался к ночным звукам взбудораженного города. Откуда-то с Галерной осенний ветер принес глухие хлопки винтовочных выстрелов — необъяснимых и потому зловещих. Пробухали под окнами чьи-то сапоги, и долетел торопливый говорок.

Каменная раковина петербургского двора втягивала в себя все шумы бессонной столицы. Но пуще всего шумел ветер с залива. Мерзкий проволочный свист проникал сквозь двойные стекла. Стекла дрожали, дребезжали и, казалась, трепетали, словно листы пергамента.

Как и всем морякам, Грессеру не спалось в сильный ветер. С мичманских времен приобрел «штормовую бессонницу». Даже если вахту несешь не ты, без толку спать — в любую минуту тебя поднимет аврал: лопнул швартов, не держит якорь, навалило соседний корабль…

Старый настенный «Мозер» пробил в гостиной третий час ночи. Дребезжащий бой напоминал взвизги диванных пружин, вырвавшихся на свободу.

Свобода… Это заветное когда-то слово звучало теперь угрожающе. Свобода весной 1917 года — это своеволие, разнузданность, безнаказанность, дурная вольница — все, что угодно, только не благородное «либерте». Словесная конструкция «революционная свобода» всего-навсего, полагал кавторанг, прикрывает анархию черни и матросских бунтарей.

Грессер сделал отчаянную попытку уснуть, прибегнув к испытанному средству: представил себя летучей мышью, висящей вниз головой в темном теплом дупле. При этом он грел затылок ладонью. Прием подействовал: сердце отпустило, голова приятно отяжелела, оставалось только вспомнить обрывок сна, прерванного щелчком чемоданного замка… Но тут за окном раздался протяжный грохот железа по железу. Так грохотать — раскатисто, звонко, сыпуче — могла только якорь-цепь.

Грессер выбрался из-под уютного одеяла, приоткрыл штору.

«Диана»?» — спросил он себя, увидев посреди Невы частокол крейсерских труб и мачт. «Диана» стояла в Гельсингфорсе. С какой стати она в Петрограде?

Приглядевшись, Грессер точно определил корабль — «Аврора». Он и забыл о ее существовании. Весь семнадцатый год крейсер проторчал у стенки Франко-Русского завода.

«Аврора» открыла прожектор, и дымчатый в дождливой мгле луч, недобро мазнув по окнам Английской набережной, запрыгал по разведенным пролетам Николаевского моста. У баковой шестидюймовки суетились комендоры.

У Грессера дернулась и запрыгала щека. Похолодевшая грудь ощутила металл нательного крестика. Это не «Аврора». Мрачный призрак кронштадтской Вандеи вошел в Неву, в Петроград, подступил к самым окнам его дома. Грессер затравленно оглянулся, ища, как тогда, на Господской, путь к отчаянному спасению, но взгляд увяз в уютном сумраке спальни, едва рассеянном зеленой лампадой под фамильной иконой.

Шальной свет корабельного прожектора вымертвил лики святых, круглое женино плечо, фотопортреты в резных овалах… Это беспощадный Кронштадт рвался в окно — страшный в своей слепой ярости. Нет-нет, неспроста они осветили именно его окно, ужаснулся мгновенной догадке Грессер. Они пришли за ним, они вот-вот застучат прикладами в высокие двери берховских апартаментов. Надо будить Ирину, дочь, надо бежать, ехать, мчаться прочь, прочь, прочь от этого проклятого города!

Грессер с трудом взял себя в руки и унял дрожь в щеке. «Значит, “Аврора”», — произнес он вслух. Он вспомнил, что крейсером в последнее время командует его тезка и сын отцовского приятеля лейтенант Эриксон, потомок того самого Эриксона, что построил в Америке первый бронированный корабль «Монитор». Неужели это Эрик привел «Аврору»? Или его, как и бывшего командира, пристрелили на трапе? Бедный Йорик! Даже если он жив, ему все равно придется сегодня не сладко. «День славы настает…» Николай Михайлович накинул японский халат, прошел на кухню. Горничная Стеша, прикрывая вырез ночной рубахи, испуганно выглянула из своей комнатки.

— Чтой-то вы в такую рань, Николай Михалыч?!

— Приготовь бритье, Стеша, и крепкий чай, — распорядился Грессер и уточнил: — Бритье в ванную, чай в кабинет. Барыню не буди. Мне на службу надо.

Горничная поспешно затворилась и зашуршала юбками.

«Дура, — усмехнулся Грессер, — решила, что к ней пробираюсь… Интересно, закричала бы или тихо впустила?»

Он тут же рассердился на себя за эти плебейские мысли, недостойные великого дня.

«День славы настает…» Эта строчка из «Марсельезы» припомнилась еще там, у окна, когда он глядел на угрюмую глыбу крейсера, и теперь он без тени иронии повторял ее. Да, сегодня или никогда… Сегодня он, капитан 2-го ранга Николай Грессер, потомок петровского адмирала-шведа, военный моряк в восьмом колене, свершит то, что назначено ему судьбой и историей. Он вырвет из рук «революционеров» их главный меч в Петрограде — крейсер «Аврору». Он хорошо представлял себе, каких бед мог натворить в миллионном городе крейсер, попади он в руки кронштадтских «братишек». Но он предотвратит кровавую бойню, даже если для этого придется пролить свою кровь…

Возвышенные мысли одолевали его всегда почему-то во время бритья.

Грессер был третьим офицером на флоте — после старшего лейтенанта Павлинова и вице-адмирала Колчака, — который брил и бороду, и усы. Это требовало известной смелости, ибо император не благоволил к бритолицым офицерам. А вместе с императором и адмиралы смотрели на «бритоусцев», как на вольнодумцев, как на опасную фронду.

На сей раз пальцы слегка дрожали, плохо слушались, и Грессер дважды порезался своим насмерть отточенным лезвием, чего с ним давно не случалось. Замазав порезы квасцами и растерев щеки одеколоном, Николай Михайлович заглянул в зеркальце «жокей-клуб». В такой день он хотел запомнить свое лицо. Кто знает, быть может, он видит себя в последний раз. В серых нордических глазах застыл странный сплав тоски и безверия, страха и злой решимости. Но тонкий хищный нос и по-прежнему волевые губы ему понравились.

Грессер переоделся в чистое белье, надел новый китель, пошитый у самого модного в Кронштадте портного. Китель был заказан еще до проклятого Февраля и потому злато сверкал упраздненными погонами. Поразмыслив секунду, он не стал их снимать. В такой день он может себе это позволить. И кавторанг с презрением покосился на повседневную тужурку с нарукавными галунами «а ля бритиш нэйви», введенными Керенским в угоду взбаламученной матросне. Эти шевроны с завитушками флотские остряки прозвали «бубликами». Бублики они и есть.

Николай Михайлович стянул с пальца массивное обручальное кольцо и придавил им записку на столе: «Ирина! День, о котором я тебе говорил, настал. Возьмите с Надин в дорогу самое необходимое. Ждите нас с Вадимом вечером в Териоках по известному тебе адресу. Мы должны срочно оставить Питер. Не волнуйся, родная, все будет хорошо. Твой капитан Немо».

Он окинул свой кабинет тем особым — цепким — взглядом, каким всегда прощался с кронштадтской квартирой перед выходом в море. Запомнить и унести с собой, быть может навсегда, и этот секретер с перламутровыми вставками, и настольную министерскую лампу, чей керосиновый фитиль он собственноручно переделал под электрический патрон, и чернокожие с золотом корешки «Военной энциклопедии», и портрет отца в рамке из обгорелых палубных «паркетин» с броненосца, погибшего в Желтом море, и висящий под портретом кинжал для левой руки…

Кто-то из знатоков холодного оружия уверял его, что это — дага или «каульбарс» («ерш»), как называли эту штуку в средневековой Германии. Он снял клинок со стены. То была самая ценная реликвия дома. Она передавалась в роду Грессеров от деда к старшему внуку и служила зримым, но — увы! — единственным свидетельством причастности родоначальника к рыцарскому клану. Лет триста назад именно этот кинжал помог достославному мужу одержать победу в фехтовальной дуэли. Левая рука пращура, вооруженная коротким клинком, нанесла разящий удар неожиданно и точно…