— Не спится, папаша? — осведомился он, почесывая шерстистую жирную грудь.
Грессер подумал, что дамская пулька «щенка», пожалуй, не возьмет этого борова — застрянет в сале. В немой ярости, распиравшей его душу, умолкли все человеколюбивые поучения отца Феофилакта. Отчаянная решимость притекала в сердце от правой руки, сжимавшей в кармане брюк револьверчик. Эх, сюда бы сейчас его добрый верный наган!
Он выбросил карающую десницу:
— А теперь молись, сволочь, если умеешь!
Начальник лагеря отшатнулся к грохочущему проему:
— Ты что, дед, спятил?
— Молись, скотина… Ну?! Повторяй за мной: «Отче наш, иже еси на небеси…»
Майор попытался загородиться дверью, но тут вагон резко качнуло вправо — и тело в синем галифе и белой рубахе с воплем исчезло в полосе смазанного скоростью пространства — экспресс шел под горку с бешеным перестуком колес.
Грессер перекрестился, спрятал оружие, возблагодарив судьбу, что не пришлось нажимать на спуск и брать на душу еще один смертный грех, закрыл дверь и вернулся в купе. Торговец и таможенник уже спали, приткнувшись нераздетыми на смятые подушки. Под их заливистый носовой дуэт Николай Михайлович забрался на свое место и уснул сном праведника.
Майора хватились не сразу — только к полудню, когда оба его бывших компаньона окончательно протрезвели и стали строить всевозможные догадки — куда он подевался. Один считал, что он «нашел себе Маню в соседнем вагоне», другой полагал, что отстал от поезда в Биробиджане. Только в Благовещенске, когда в их купе постучал милицейский старший лейтенант и назвался следователем линейного отдела, стало ясно, что с майором что-то стряслось. Опросив всех и записав в протокол, что никто с пострадавшим не ссорился, удостоверившись у проводника, что выпавший из вагона пассажир был «шибко выпивши», следователь сошел в Куйбышевке-Восточной. На том все и кончилось…
Вагон в России больше, чем вагон…
Поезд дальнего следования для русского человека много больше, чем транспортное средство. Это некий град на колесах, гуляй-город, в котором он не просто перемещается в пространстве, а проживает часть своей жизни: спит, ест, бражничает порой с добрыми попутчиками, завязывает дружбы, флиртует, кутит в вагоне-ресторане, грустит у окна, влюбляется порой всерьез, так что иной раз и подругу жизни находит, а случается, и смерть принимает под зыбким вагонным кровом. Так что вагон — это движимая часть жилища русского человека, а купе — это особая комната-келья, пристроенная к его дому или квартире для дорожных размышлений о жизни, ибо только в дороге и находится у нас время подумать о вечном, оглянуться на прожитое…
У англичанина — паб, у француза — кафе, у немца — бирштуббе, у русского человека — купе. Особое место для особо душевного общения.
«Кто у нас из писателей лучше всех живописал железную дорогу? — задавался вопросом Грессер. — Некрасов? Толстой с его душеразраздирающей сценой Анны Карениной на рельсах? Гаршин — в “Сигнале”?.. Наверное, можно назвать еще с полдюжины громких имен, и все же пальму первенства в этом жанре надо бы присудить Ивану Бунину. Иван Алексеевич, вечный странник, многоезжий пассажир, дал великолепные картины вагонного быта и того душевного состояния, в котором человек пребывает только в пути и только на железной дороге». Грессер знал бунинские рассказы почти наизусть: «Я стоял возле черного окна, из невидимых отверстий которого остро и свежо дуло, и, загородив лицо от света руками, напряженно вглядывался в ночь, в леса. Тысячи красных пчел неслись, развевались там, иногда, вместе с зимней свежестью, пахло ладаном, горящими в паровозе дровами… О, как сказочно мрачна, строга, величава была эта лесная ночь! Бесконечная, узкая, глубокая просека лесного пути, великие, темные призраки вековых сосен тесным, дремучим строем шли вдоль него.
Светлые четырехугольники окон косо бежали по белым сугробам и подножья леса, иногда мелькал телеграфный столб, — выше и дальше все тонуло во тьме и тайне».
Вот и Николай Михайлович теперь подолгу стоял у такого же ночного окна — с немытыми должно быть с бунинских времен стеклами — и вглядывался во все ту же темень лесной дорожной ночи. Разве что в глаза лезло то, что не мешало Бунину любоваться русскими пейзажами: стальные мачты-раскоряки, толстые трубопроводы непонятного назначения, бегущие вдоль полотна, свалки металлолома, облезлые громады элеваторов, стойбища холодных паровозов да станционные вывески вроде «Красноармейская» или «Отпор». Всюду следы поспешного и небрежного хозяйствования — хлам ржавого металла, покосившиеся выщербленные заборы…
Стоя у окна, он привычно поражался глубине российской глухомани и тому, что и здесь люди живут, и гложут их все те же мысли и сомнения, заботы и страсти, что и столичных жителей. Николай Михайлович дорисовывал себе эту жуткую в своей свинцовой дремучести жизнь и оттого своя, питерская, представлялась на минуту значительной, возвышенной, осмысленной, что, конечно же, было вовсе не так…
…Рождество сорокового года он встречал в поезде на перегоне Иркутск — Улан-Удэ. И Пасху, и Николу Весеннего, и все двунадесятые праздники тоже. Томила ли его эта нескончаемая дорожная жизнь? Он находил ее очень похожей на ту, какой жил в офицерской молодости, когда под ногами беспрестанно сотрясалась палуба от работы судовых машин, когда пошвыривала его в корабельной койке крутая зыбь, когда целый год стучали под подушкой колеса бронепоезда на стыках.
Проводники дальневосточных экспрессов уже узнавали его, даже когда он ехал не в мягких, а в жестких вагонах. Такая популярность ничуть не радовала Грессера, тревожила. Он отрастил седую эспаньолку, а неизменный вьюк-конверт стал прятать в дерматиновый чехол. Но все равно ловил сочувственные взгляды проводников: «Эк, мотается дед на старости лет!» — «Видать, важная птица, — судачили меж собой проводники, мужики живалые, сами не первой молодости. — Должно быть, секретный курьер какой или морской инженер засекреченный».
А он корпел над трудом своим, если купе пустовало или попадались тихие малоразговорчивые попутчики. Потом рукопись после долгих злоключений в чужих шкафах и сейфах ляжет на стол кому надо, и академик-адмирал Аксель Иванович Берг, светило морской радиоэлектроники, ходивший одно время на подлодке Грессера штурманом, напишет восторженное предисловие к монографии своего безвестно сгинувшего командира. И назовет его «основоположником фундаментальных идей радиоэлектронной борьбы с подводными лодками», и выдвинет книгу «Ослепление подводных лодок» на соискание посмертной Сталинской премии. Но автор ее, Николай Михайлович Грессер 3-й, никогда о том не узнает…
Он умер ночью, когда скорый поезд Владивосток — Москва вошел в один из длинных даурских тоннелей. Пока душа его летела к свету в тоннеле астральном, тело с остановившимся сердцем неслось под прокопченными паровозным дымом сводами тоннеля Верхне-Шилкинский. Оно подрагивало на верхней полке в такт качкам вместе с телами спящих спутников и потому не казалось безжизненным. Лишь голова застыла в последнем повороте на подушке, припорошенной черной антрацитовой крошкой, точь-в-точь как после угольных авралов на «Авроре»…
Санкт-Петербург — Владивосток,
1986–1989 гг.
Одиссея Кондора
(Героическая авантюра)
«А в море бывает хуже…»
Глава первая. Семь «чертовых дюжин»
Бритье — процесс жизнеутверждающий, даже когда смерть заглядывает через плечо в твое зеркальце. В осколке кухонного зеркала, перед которым капитан-лейтенант Кондратьев намыливал щеки, отражалась в раме окна Екатерининская гавань, а в ней черная, как эшафот, рубка подводной лодки «М-91». Это была его «малютка» с везучим, как полагали все, тактическим номером в семь «чертовых дюжин»: 7 × 13 = 91. Теперь капитан-лейтенанту Кондратьеву предстояло испытать на себе это дивизионное поверье. Сегодня в ночь он уходил в свой первый самостоятельный командирский поход — без «дядьки», без «вывозного», без старшего на борту. Уходил он на свободную охоту в Тана-фиорд, и потому сердце его колотилось под темно-синим флотским кителем азартно и тревожно, слегка замирая при мыслях о глубинах в «пять трамвайных остановок», о минных полях, выставленных немцами при входах во все большие фиорды, о патрульных «Аррадо», которые не давали покоя подлодкам даже в районах зарядки аккумуляторных батарей, о… Кондратьев гнал эти тоскливые мысли нарочито бодрыми командами, которые он подавал самому себе: